КЛУБ ДРУЗЕЙ МАДАГАСКАРА

Русские на Мадагаскаре (Шугаев В.М.)

-295-

 

РУССКИЕ НА МАДАГАСКАРЕ

  

    Петухи кричали в Антананариву так голосисто, так подмосковно, что я поразился, какой мне снит­ся радостный, деревенский сон, какое отечествен­ное пение настигло меня в чужих краях. Но пе­тухи голосили, присутствовали за темным окном, я раздвинул рамы и вгляделся в серые сумерки меж холмов — сумерки эти должны были вскоре превратиться в райскую голубизну. 

   Не утихало во мне,  не смирялось простран­ство, 

-296-

вроде бы так просто и быстро промелькнувшее под крылом. Тысячеверстное, соединившее племена и народы, неспешно пролегшее меж московских сугробов и женственных, округло нежных холмов Мадагаскара, оно требовало достойного се­бе времени, равного ему по величине, по значи­тельности, соразмерного миллионам судеб, промелькнувших внизу, соразмерного, так сказать, сумме личных времен, составляющих эти судьбы. Не уме­щалось во мне пространство, не признавало уни­жения скоростью и разрывало душу на мелкие осколки — говорю не преувеличивая, именно так и было в первый рассвет на Мадагаскаре, когда я с опустошительной тревогой почувствовал, что человек может не то чтобы раздвоиться, а рассло­иться на несколько, одновременно существующих жизней, на несколько, позволительно сказать, жиз­ненных горизонтов: быть в Москве, среди литера­турных игр и трудов, и в тот же миг — на один­надцатом этаже отеля «Хилтон» и вместе с пестрой толпой продавцов и покупателей стекать с окрестных холмов к городским базарам; не остыв от московских споров, как, с какой мерой худо­жественной и гражданской трезвости должна отра­жать литература жизнь, вдруг прикоснуться к спору наших геологов в зале ожидания Аденского аэропорта...

   В Адене попали в душные объятия жаркого утра, прошли в зал ожидания, где на заплеван­ном, в окурках полу сидели мужчины-арабы в белоснежных одеждах и играли в карты. Мель­кали фиолетово-смуглые руки, мелькали безмятеж­ные хохотки, с жирным причмокиванием бились карты о грязный пол. За спинами мужчин, в углу, на деревянной скамеечке, сидела женщина в чер­ной чадре — из прорези вас ударял тяжелый, ка­кой-то маслянисто-неистовый взгляд. Она сидела неподвижно, мрачно, и казалось, охватывают ее фигуру сумерки, особо неприютная тень. Один из картежников, пожалуй самый веселый, самый белозубый и молодой среди игравших, встал, при­нес две чашечки кофе: одну поставил на пол, другую предложил женщине в чадре. Неожидан­но 

-297- 

белой рукой потянулась за чашечкой и что-то сказала арабу, видимо мужу, низким тяжелым го­лосом — араб сник, угодливо и трусливо обмяк, заю­лил под огнем, строчившим из прорези, оглядываясь на мужчин, стал выбрасывать жалкие, юлящие сло­ва, облизывающие черное изваяние. Я поскорее ото­шел от этой сцены, от ее чересчур выразитель­ного, так сказать, черно-белого колорита и услышал ясную, освежающую, примиряющую с жарой и чу­жим воздухом речь:

     — В эту скважину, Вася, и лезть не надо было. С такими-то головками. — Сидели, сгрудившись на фанерных стульчиках, наши геологи, в энцефалитках, надетых прямо на майки, в ковбойках с закатан­ными рукавами, в соломенных шляпах, тюбетей­ках, полотняных картузах. Они ждали то ли верто­лет, то ли рейсовый, самолет в глубь страны. Я послушал привычные, озабоченно-непреклонные сло­ва, что ту скважину надо пробурить к такому-то дню, что там придется закладывать дополнитель­ные шурфы, а в третьем месте встал трактор, и надо посылать туда ремонтную мастерскую — привычная нетерпеливость взяться за дело, привыч­ная озабоченность русского человека, что-то недо­делано, недобурено, недоисследовано — скорей, скорей к станку, к шурфу, к дизелю. Так остро увиделись бородатые милые лица у костра где-нибудь на Нижней Тунгуске, так живо пахнуло зо­лотыми днями юности, что среди аденской духоты я ощутил тугой ток сухого июньского ветерка, дующего из прииркутских степей.

    Столицу Мадагаскара показывал мне Борис Пильников, корреспондент ТАСС, полный же титул его звучит с недосягаемой пышностью: шеф бюро ТАСС по Мадагаскару, Маврикию и Коморским островам. Познакомились мы в самолете, Пильни­ков возвращался из отпуска. Когда за окошком ТУ выросла снежная голова Килиманджаро и мы этаким механическим жаворонком зависли рядом с ней, Борис задумчиво сказал:

     — Снега Килиманджаро...

  Я  откликнулся  с  тою  же  многозначительной задумчивостью: 

-298-

   — Недолгое счастье Френсиса Макомбера...

     Мы протянули друг другу руки — познакомились. Попутно выяснилось, что мы оба живем в Соколь­никах, почти в соседях. И более чем читанный в юности Хемингуэй, нас сблизил этот, проложенный впервые мост: Сокольники — Килиманджаро.

      Поднимались на холмы, к дворцу королей и ко­ролев, к их усыпальницам, к уютно угнездившим­ся католическим храмам, к тенистым беседкам и об­зорным площадкам, мимо гигантских кактусов, эвка­липтов, акаций, мимо буйной роскоши цветения и плодоношения, к нестихающей лазури, развешен­ной над холмами. Спускались в городские низины по узким улочкам мимо мясных и зеленных ла­вочек, мимо лотков, ларьков, киосков, соломен­ных подстилок с горками риса и поленьями каких-то копченостей — эта малая, уличная торговлишка превращалась в низинах в полноводное торжище, в необъятный базар, казалось, торгует весь город, редкие покупатели тонут в толпах продавцов. Празд­ничное, базарное лукавство — бесспорно, одно из главных физиономических проявлений Антананариву. Запомнился тихий сад Академии наук, с ле­ниво стекленеющими прудами, лодочка сторожа, при­чаленная к зеленому островку, а под кустами остров­ка — весело, бодро жующие лемуры с полосатыми, длинными хвостами. Зверьки, напоминавшие мне мор­дочками соболей, дружно резвились, беспечально жили в уникальном мадагаскарском климате. Гово­рят, здесь нет ядовитых змей и насекомых, нет и хищных зверей, нет заразных болезней, земля туч­на, стоит вечное плодоносное лето, но если долго и пристально вглядываться в синеющую даль, в мироносную зелень холмов, грудь постепенно за­полнит безотчетная тревога, неизъяснимая печаль, проистекшая то ли от безоблачного совершенства здешней земли, то ли от недостижимости совершен­ства во взаимоотношениях между людьми — не­достижимость эта, казалось мне, реяла между холмами.

    Ехали с Пильниковым по туннелю, соединяв­шему две улицы под насыпью железной дороги. Сыро,  подземно  поблескивали  гранитные  стены, 

-299-

вихри из пыли и бумажек показывали, что по туннелю гуляют сквозняки, плиты тротуаров были в подземной осклизлости. На плитах этих сидели кро­хотные, тощие до прозрачности девочки, двух, мо­жет быть, трех лет. Прохожие наклонялись к ним, бросали милостыню в грязные панамки. Девочки, должно быть, не умели говорить, неподвижные, с тусклой полудремой в глазах, они были кошмарными грибами этого сырого и длинного туннеля.

  — Где-нибудь прячутся взрослые,— объяснил Пильников.— Братья этих девочек, отцы, зарабаты­вающие таким вот чудовищным образом. А может, и чужие посадили их здесь. Украли в деревне, да и здесь могли, на улице. Вообще детское нищен­ство очень распространено.

   Пропала охота колесить по городу, показалось кощунственным предаваться забавам путешест­венника, ахать при виде экзотических лемуров с полосатыми хвостами. Мы остановились у школы, где была большая перемена, и долго смотрели на орущих, хохочущих мальчишек и девчонок, играю­щих в лапту, в мяч, в салки — только видом их неутомимой живости и веселья можно было засло­нить видение в туннеле. Забот, бед, хлопот, дра­матических проблем у демократического Мадагаска­ра много. Останется, наверное, и на долю этих вот мальчишек и девчонок, когда они подрастут. Надо строить дороги, надо развивать и создавать свою промышленность, надо восстанавливать рощи пали­сандра и розового дерева, надо искоренить без­работицу, надо долго стараться, чтобы в стране не осталось ни одного нищего, надо, коротко говоря, в полной мере осознать себя хозяевами своей стра­ны и упорным трудом преодолеть даже слабое воспоминание о колонизаторских временах.

   Настигло опять у рассветного окна ощущение многослойности жизни, точнее, одновременно верша­щихся жизней. Я даже подсчитал, сколько же во мне их сидит. А в основу подсчета положил сознание особой завершенности, какой-то полной осуществленности своих взаимоотношений с тем или иным краем. Так, некая законченная уложенность в душе присуща воспоминаниям о Нижней Тунгус­ке, 

-300- 

о фарфоровом заводе в Мишелевке под Усольем-Сибирским, о лесном кордоне Добролет под Ир­кутском — работающая во мне приязнь к этим бе­регам наполняет каждый миг, даже удаленный от дорогих голосов и троп, позволительно сказать, единосущим многообразием жизни. Состояние это, пожалуй, можно передать так: вот я еду встречать­ся с мэром Антананариву,  а в это время в Добролете вышел на крыльцо лесник Вячеслав Федорович Седловский, посмотрел, как сияет мартовский снег в огороде, и решил вывезти сегодня навоз из хлева…

     В посольстве попросили провести то ли беседу, то ли лекцию — не в названии дело — о совре­менной русской прозе, и подготовительные мои мысли теперь настойчиво вклинивались в мадагаскарские встречи и визиты, и книги, о которых я потом рассказывал соотечественникам в посольстве, тоже, следовательно, были на Мадагаскаре, и ав­торы их хоть тенью, да прошлись по зеленым хол­мам.

       Конечно же, думал я, на встрече спросят о но­вом романе Бондарева и мне необходимо заранее выстроить ответ. «Игра» завершает цикл романов о творческой интеллигенции; «Берег» был о судьбе писателя, «Выбор» — о художнике, и вот «Игра» — о кинорежиссере. Только в «Береге», да и то пунктирно, обозначен путь героя в писатели. Кста­ти, рассказ о первом гонораре в этом романе мож­но отнести, на мой взгляд, к лучшим бондаревским страницам. В основном же романы вводят нас в жизнь сложившихся, маститых мастеров, которые богаты, знамениты, и не только у себя дома, но и в чужих краях. В этих романах конфликт лежит не в области творческих поисков, не на грани твор­ческого кризиса и не в акте творческой и гражданс­кой смелости, а в драматическом, порой трагическом факте биографии, когда этот факт превращается в источник сердечных мук, в средство для обнажения; для бестеневого, беспощадного освещения прожи­тых лет. Никитин встречается с Эммой, чтобы сквозь дымку отцветшей, отгоревшей первой любви взглянуть на себя усталого и на себя молодого, 

-301- 

отважного, победившего в жуткой войне и, каза­лось, подготовившего сердце к мирному беспокой­ству и мужеству; Васильев встречается с бывшим другом Рамзиным, предавшим Родину, и сквозь горь­кую ненужность, бесприютность этой встречи увидит снова пламя войны и дорогу, пройденную без Рамзина; в киносъемочной группе Крымова гибнет хруп­кая, юная Ирина, и гибель ее принуждает Крымова усомниться в честности и правильности многих его связей с людьми, а сомнения и метания его, конечно же, возвращаются в очистительную, кровавую па­мять о войне, когда мужество, личная отвага, на­дежность товарищеской спайки были естественны и повсеместны.

    Надо подчеркнуть, думал я, если на встрече в посольстве зайдет речь об «Игре», что во всех трех романах о творческой интеллигенции настой­чиво проявляется одно общее свойство: лучшие, звездные часы герои провели на войне. Они так бесстрашно старались для Отечества, не щадя живота и сердца, что старания эти остались высшим проявле­нием их гражданской и духовной сущности. Твор­ческие же их старания, приведшие героев к извест­ности и вершинам материального довольства, были умеренными, не выходили за рамки, так ска­зать, общепринятых представлений о месте худож­ника в современной жизни, герои романов шли к славе тихим, терпеливым, благопристойным, нерис­ковым путем, и потому, наверное, в романах не по­казан подробно этот путь, не дано сцен, эпизодов, картин, демонстрирующих гражданское и творческое мужество героев. Мы не видим, как они при по­мощи тихого терпения добиваются признания, и, должно быть, его (терпение) и не нужно было показывать, ибо слишком бы контрастным было сое­динение боевого мужества и непокорства с устой­чивой благонамеренностью мирных дней.

   Но вот освещаются страницы трагическим явле­нием Эммы, Рамзина, Ирины (следует заметить, что все они, на мой взгляд,— как встарь писали, носители рока, судьбы), и герои с какою-то голо­вокружительной дотошностью начинают вглядывать­ся в прошлое, в основном  военное, с какою-то у 

-302-

усталой раздраженностью оглядывают себя тепереш­них, и эта усталая оглядка завершается реанимацион­ными отблесками, нетерпением сердца при сравнении талантливо прожитой молодости, хотя тогда еще не сочинялось, не рисовалось, не ставилось, с размерен­ностью, так сказать, нынешнего творческого суще­ствования. Герои Бондарева расплачиваются ин­фарктами за жизнь без должного гражданского и художественного риска, за то, что бесстрашие юности не продлили в послевоенную биографию, и потому, в конце концов, наваливается на них такая отчаянная сердечная недостаточность, что Отечеству нашему больше нужно наше бесстрашие, оборачи­вающееся победами, а не наша тихая терпеливая будничность, всегда, в сущности, приводящая к твор­ческим поражениям. Может быть, я чересчур свое­вольно заостряю эту мысль, но она сразу же приш­ла при прочтении «Игры» и принесла редкое, если можно так выразиться, гражданское наслаждение.

  Встречался с Кларисс Рацифандрихамананой, возглавляющей Ассоциацию писателей, художников, артистов в поддержку революции (ФИМАМИРЕ), женщиной властной, как мне показалось, вспыль­чивой, встретившей меня радушно, гостеприимно, но с долею настороженного холодка. Потом смутно выяснилось (переводчицей в тот вечер была пре­лестная, юная женщина, учившаяся у нас, но, кроме эффектных пауз, переводившая плохо и бестолково), что мадам Кларисс сердита на наш Союз писате­лей, который будто бы не пригласил ее на какое-то заседание... или пленум... или конференцию — понять было трудно, но я сказал, что она напрасно сердится, что поэзия выше географии, и я хочу говорить о поэзии и литературе, а не о совеща­ниях и конференциях. Мадам милостиво улыбну­лась — видимо, в ее сторону переводчице было передавать легче.

      Встречались мы в доме мадам Кларисс, громад­ном, двухэтажном особняке с несколькими верандами, утопающими в листве, со стенами, обшитыми палисандром, и с коричневыми тараканами, с интер­национальной резвостью прыскающими из щелей. Красивой и удивительно тяжелой мебелью была 

-303- 

об­ставлена комната. Стулья и кресла мадам Кла­рисс требовали неторопливого почтения к себе, ува­жительного внимания — такие кресла будто созда­ны для литературных начальников, понимающих толк в устойчивости и незыблемости. Комната, где меня принимали, была особенно просторной, с закоулками, рукавами, закуточками, так сказать, с площадками для мизансцен: здесь вот удобно ссориться, а здесь — мириться, а здесь — вести неторопливые беседы.

     Мы сидели с мадам Кларисс на самых тяжелых, на самых высоких креслах и разговаривали с этакой тронной медлительностью. Наш Союз пи­сателей в свое время заключил с ФИМАМИРЕ со­глашение о сотрудничестве, и я оказался на Мада­гаскаре по воле этого соглашения. Мы говорили: как хорошо бы было издать совместный сборник «Москва — Антананариву», но мадам Кларисс тут же добавила, что у ФИМАМИРЕ совершенно нет денег для командировок, нет издательства, нет жур­нала; как хорошо бы, рассуждали мы, обменяться студентами для подготовки литературных перевод­чиков, но мадам Кларисс опять сокрушалась, что ФИМАМИРЕ такой акции не осилит — нет денег, кто будет здесь заниматься нашими студентами — мадам темными, холодно улыбающимися глазами по­сматривала на меня. На чужую нужду естественно ответить сочувствием. И, как писали в старых ро­манах, оно бродило в моей груди, но я все же удер­жал его, не высказал... В первую послевоенную вес­ну мой двоюродный брат Димка Басков, шестилетний мальчишка, помогал развозить хлеб экспедитору пекарни, глубоко больному старику. Хлеб они скла­дывали в фанерный фургон, привязанный к телеге. Димкина мать, тетя Оля, работала в пекарне, и Димка, пораженный обилием буханок, проходив­ших через руки матери, угощал знакомых мальчишек развозимым хлебом, открывая фургон за спиной дремлющего экспедитора. «Ешьте, ешьте,— говорил Димка,— у моей мамы хлеба много». Тетя Оля узна­ла о Димкиной щедрости и жестоко выпорола его, приговаривая: «Сначала заработай, а потом разда­вай...» Я ответил мадам Кларисс, что любые 

-304- 

серь­езные начинания могут увенчаться успехом только при встречных усилиях.

     Мадам Кларисс исчезла в глубине дома, так и хочется написать — в палисандровом сумраке, и вернулась с двумя книгами. Похлопала по одной, сказала: «Камарад Чоугаев», то есть книга пред­назначалась мне; похлопала по второй, сказала: «Лудмила Карташов».

     Людмила Алексеевна Карташова работает в Институте Азии и Африки, перед отъездом я до­ждался ее в пыльном и тесном коридорчике инсти­тута и признался, что, кроме киплинговских строк: «Осторожней, друг! Остры туземцев стрелы в таин­ственной стране Мадагаскар», — об острове ничего не знаю. Вышел из института, снабженный многими полезными сведениями и советами. Карташова не только бывала на Мадагаскаре, но и живала, стажировалась в здешнем университете и многое сделала, чтобы мы познакомились с мадагаскарской литературой и культурой. Часто слышал я на Мада­гаскаре от писателей, художников, артистов возглас: «О, Карташов!» — что в переводе означало: хорошо, знаем, спасибо. Потом, в Москве, я передал книгу, посланную Кларисс, тоже с этим возгласом. Кстати, Людмила Алексеевна поддержала мое на­блюдение, что зеленые холмы Мадагаскара рождают неизъяснимую печаль («Насмотрюсь за день на эти холмы, а вечером плакать хочется»).

      Не знаю, как это объяснить, но я теперь часто листаю книгу, подаренную Кларисс, книгу ее рассказов. Не зная языка, пытаюсь читать (ма­лагасийцы пользуются латинским алфавитом), пора­жаюсь обилию «а», «о», «н» «ф» — так звучно, так загадочно! Листаю и листаю, разглядываю картинки, портреты скорбных, обиженных, грустных женщин — Карташова говорила, что Кларисс пишет о судьбе женщины, о нелегкой, даже тяжкой судь­бе. И пишет будто бы неплохо.

     В тот вечер у Кларисс познакомился с поэтом Энером Лаланди, он же — Ренэ Рандриарималала, генеральный секретарь ФИМАМИРЕ.  Кларисс — президент, а он генеральный секретарь. Пожилой че­ловек с грустными, добрыми глазами, с какими-то 

-305- 

покорно опущенными, добрыми плечами. Он сказал, что псевдоним его родился просто. Для начала перевернул имя, чтоб злые духи не мешали ему быть хорошим поэтом. Потом взял окончание фа­милии и вот пишет стихи, никто не мешает, а писать трудно. Познакомился и с его женой Аделью, казначеем ФИМАМИРЕ. Серебряные, мягко сияю­щие волосы плотно обнимали ее маленькую голову, насыщенно смуглое, прекрасной сухой лепки лицо, живые, веселые огромные глаза, и все это отте­нено розовым шарфом, бирюзовой накидкой — не­возможно было удержать восхищения перед этой живописью, перед этой звучностью тонов. Я и ахнул восторженно — Адель засмеялась с привычной по­бедительной радостью, Ренэ — Энер улыбнулся с привычной грустной снисходительностью.

  Потом меня учили танцевать национальный ма­лагасийский танец, движениями и ритмами напом­нивший нашу польку. Потом Анри Рабариндзака пел народную песню торжественно-печальным бари­тоном. Подпевали ему дружно и с большой душой. Мой очень несовершенный слух искал, конечно же, родных аналогий и нашел, сколь это ни странно звучит, что песня напоминает враз и «Сулико», и «Раскинулось море широко». Я спросил, о чем эта песня. Анри ответил:

     — На небо взошла звезда, увидела луну и приг­ласила погулять ее по небу.

     — И все?

     — Разве этого мало? — удивился Анри.

     Как раз над Мадагаскаром стояла луна, ог­ромная, с опаловыми, тугими боками, ее окружа­ли крупные, мохнатые звезды, легкий туман вился над холмами,— возвращаясь в гостиницу, долго раз­глядывал небо и луну — действительно немало, ког­да луну окружают звезды.

       На встрече с читателями в посольстве, разумеет­ся, расспрашивали об «Игре» и о повести Сергея Есина «Имитатор», представляющей монолог посред­ственного художника, выбившегося благодаря ловкому ремесленничеству, приспособленчеству и холуй­ству в большие чиновники от искусства и возна­мерившегося доказать, что большой чиновник есть 

-306-

и большой художник. Может быть, Есин несколь­ко демонизировал своего героя, несколько пере­дал ему силы, обаяния, приспособленческого куража, и потому, на мой взгляд, реалистические связи повествования кое-где западают, как клавиши баяна. Например, воспоминания героя о матери, рассуж­дения о взаимоотношениях с дочерью и ее жени­хом — ненатуральность, скороговорочная многозна­чительность этих страниц, конечно, раздражают. Но замечательно, что ни секунды не сомневаешься в неизбежности такого героя. У нас нет строгих художественных критериев, поэтому чиновнику, бю­рократу, малоталантливому ловкачу можно выдать себя за явление искусства. Вроде бы давно ясно: надо изображать жизнь правдиво, с партийных по­зиций, с несомненной художественной свежестью — критерий этот, увы, живет и процветает больше в теории, но ни критика, ни искусствоведение не прикладывают его должным и строгим образом к текущему художественному процессу. Если бы этот, единственно верный критерий был единственным и неукоснительным ориентиром в наших практических взаимоотношениях с литературой ли, живописью ли, имитаторам всех мастей не удавалось бы морочить головы читающей и смотрящей публике.

    Говорил также о рассказчике Борисе Екимове, живущем в Калаче-на-Дону, о социальных и нрав­ственных парадоксах, изображенных в его прозе с большой сердечной болью. Вспомнил рассказ «Та­расов», где герой, колхозный механизатор Тара­сов, сдает бычка колхозу, на откормочный комплекс, и через некоторое время навещает бычка, к кото­рому нежно привязан. И видит, что бычок отощал, и соседи его, так сказать, товарищи по комплексу, тоже отощали. И Тарасов стал подкармливать быч­ков, воруя солому для них по ночам у родного колхоза, ибо не мог добиться толка в законном порядке. Смешной, работящий, нелепый, добрый Та­расов доводит читателя до грустного сердцебиения. И только вспомнил я его, только заговорил о нем, как остро почувствовал, что очень уж далеко я зале­тел и пора возвращаться домой.

    Был в гостях у Анри Рабариндзаки,  актера, 

-307- 

вице-президента ФИМАМИРЕ, одного из перевод­чиков на малагасийский язык «Ревизора». В ком­нате, опять завидно просторной и, так сказать, многомизансценной, стояли громадные барабаны, по стенам висели всевозможные рожки и дудочки, на­особицу светлела наша балалайка — Анри погладил ее, сказал:

      — Вы сорок третий русский, который приходит ко мне в дом.— Через минуту уточнил: — В это число входят два музыкальных ансамбля. Я ста­раюсь пригласить всех ваших артистов.

      Меня усадили на диван под настенным ма­кетом Мадагаскара, выпиленным из толстого сине­го плексигласа,— Анри щелкнул выключателем, си­ние, красные, зеленые лампочки украсили простран­ство острова.

       — Иногда бывает скучно. Вот я и занялся,— объяснил Анри происхождение макета.

   Спросил у него, как принимали «Ревизора» на Мадагаскаре, понимали ли всю силу горького смеха, которым кровоточит комедия.

       — Это пьеса про нас. Или по-другому: и про нас тоже. Такие характеры и в таком сближении есть и у нас. Пришлось, правда, Землянику сде­лать не попечителем богоугодных заведений, а ин­спектором рынка. Это у нас очень корыстолюби­вые люди. Ревизор — это, это...

       — Не в бровь, а в глаз,— по-русски добавила жена Анри, Элин, игравшая Анну Андреевну. Она учит русский в доме советско-малагасийской дружбы, слов знает немного, но произносит их чисто, без акцента.

      Пока мы беседовали; в сторонке наигры­вал национальные мелодии на электропианоле молчаливый  и   мрачноватый   родственник  Анри.

     Я попросил Анри прочесть последний монолог городничего. Он подобрался на стуле, пригладил се­дой ежик, этак театрально устроил руки на груди, и заклокотал Антон Антонович по-малагасийски: «Обручился! Кукиш с маслом — вот тебе обручился! Лезет мне в глаза с обрученьем!..» Мне показа­лось, что ритм монолога выдерживался. Элин пере­живала за мужа, как бы он не забыл слова, 

-308- 

го­това была подсказать ежесекундно. Переживал за от­ца Анри-младший, студент университета, высокий, тонкий юноша с горячими, смородиновыми глазами на худом, каком-то неистовом лице. Он играл Ива­на Кузьмича Шпекина, почтмейстера, но наизусть знал всю пьесу и сейчас шевелил губами, пов­торяя за отцом слова. Смотрел на нас со стены Гоголь — белел треугольник лба в охвате темных длинных волос, и намечалась улыбка на молодых еще, не скорбных губах.

    Вечером, накануне отъезда, пришли ко мне в гостиницу Ирина и Анатолий Зубаревы простить­ся и передать дочери и матери гостинцы. Ана­толий преподает в здешнем университете, но разговор пошел, конечно же, о родном, московс­ком НИИ, откуда командировали Анатолия на Ма­дагаскар. Что, да как там, да какие страсти там кипят, да цела ли его лаборатория — я, никогда не слыхавший о Толином НИИ, тем не менее через минуту уже втянулся в этот разговор, тоже начал переживать, останется ли его лаборатория. Ирина все переживала, как там дочь, слушается ли, помогает ли бабушке, хорошо ли учится — у Зубаревых, в здешней квартире, видел нервный, энергичный рисунок дочери, она, по словам Ирины, учится на художника. Слушал я Ирину и Анатолия, со­бирал по пути блокноты и безделушки, укладывал в чемодан. Потом присели на дорожку, и показа­лось вдруг, что сижу в большой компании русских людей, собравшихся в «Хилтоне», чтобы проводить меня с Мадагаскара — в видениях мы все очень самонадеянны. Во главе компании сидит Николай Васильевич Гоголь, смотрит темными, печальными глазами. Тут и Бондарев с Есиным, и Пильников, и Карташова, и Борис Екимов из Калача-на-Дону — полон, полон миражами воздух вечного лета! К компании надо присоединить ребят-куколь­ников, которые тоже сейчас собираются на завтраш­ний самолет. Ларису Аносову, консультанта Советс­кого центра Международного союза деятелей теат­ра кукол (УНИМА), о котором бы я, наверно, так и не узнал, не соберись на Мадагаскар, Елену Луценко, главного художника Челябинского театра

-309-

ку­кол, и Валерия Левченко, главного режиссера Одес­ского кукольного театра. Они второй раз на Мада­гаскаре, у них уже есть стажеры, они поставили здесь несколько спектаклей, вызвавших у мадагаскарцев, впервые приобщенных к искусству куколь­ников, восторг. Веселые, остроумные, работящие ребята. За два вечера я узнал о кукольном деле от них больше, чем за всю жизнь, и благодарен за это знание.

      Звезд и луны в последний вечер не было, собирались тучи, и ночью ударил дождь, сильный, тяжелый, с прощальным грохотом и воем. По рус­ской примете, предстояла хорошая, без тягот, доро­га. Такой она и вышла: через Аден, Каир, точно по расписанию приземлились в Шереметьеве, что было бы удивительно, если бы не прощальный дождь на Мадагаскаре.

© Шугаев В. М. Русские на Мадагаскаре // Переживания читающего человека. – М.: Современник, 1988. – С. 295-309.